Казанское литературное кафе Центральной библиотеки напоминает, что сегодня день рождения Льва Лосева (1937 – 2009) – русского поэта, литературоведа и эссеиста.
В своем творчестве Лосев склонен к интеллектуальной игре, иронии, пародии, отстранённости. Его поэзия будто бы холодна, он пытается скрыть волнение под покровом иронии. Такие темы, как любовь и дружба, даже симпатия и антипатия, никогда не находят в его стихах прямого отражения.
Стихи Лосева полны аллюзий из русской литературы всех веков, открытых или скрытых цитат. Они обретают эстетическую привлекательность благодаря столкновению противоположных элементов и чрезвычайно смелым рифмам. Логически-интеллектуальное проникновение в ход мирового развития (причём Бог и природа для него лишь образы) определяет его творчество, но за этим скрываются душевные переживания одинокого человека, поиски смысла жизни и смерти.
Поэт Лев Лосев дебютировав в 37 лет, в возрасте, что для других поэтов стал роковым, избежал свойственного юным дарованиям «страха влияния». Он не знал его потому, что считал влияние культурой, ценил преемственность и не видел греха в книжной поэзии. Среди чужих слов его музе было так же вольготно, как другим среди облаков и березок. Войдя в поэзию без скандала и по своим правилам, Лосев сразу начал со взрослых стихов и оказался ни на кого не похожим, включая — сознательный выбор! — Бродского.
Друзья и современники, они смотрели на мир одинаково, но писали о нем по-разному. Играя в классиков, Лосев отводил себе место Вяземского при Пушкине. Просвещенный консерватор, строгий наблюдатель нравов, немного стародум, в равной мере наделенный тонким юмором, ироничной проницательностью и скептической любовью к родине.

Казанское литературное кафе Центральной библиотеки напоминает, что сегодня день рождения Льва Лосева (1937 – 2009) – русского поэта, литературоведа и эссеиста.
В своем творчестве Лосев склонен к интеллектуальной игре, иронии, пародии, отстранённости. Его поэзия будто бы холодна, он пытается скрыть волнение под покровом иронии. Такие темы, как любовь и дружба, даже симпатия и антипатия, никогда не находят в его стихах прямого отражения.
Стихи Лосева полны аллюзий из русской литературы всех веков, открытых или скрытых цитат. Они обретают эстетическую привлекательность благодаря столкновению противоположных элементов и чрезвычайно смелым рифмам. Логически-интеллектуальное проникновение в ход мирового развития (причём Бог и природа для него лишь образы) определяет его творчество, но за этим скрываются душевные переживания одинокого человека, поиски смысла жизни и смерти.
Поэт Лев Лосев дебютировав в 37 лет, в возрасте, что для других поэтов стал роковым, избежал свойственного юным дарованиям «страха влияния». Он не знал его потому, что считал влияние культурой, ценил преемственность и не видел греха в книжной поэзии. Среди чужих слов его музе было так же вольготно, как другим среди облаков и березок. Войдя в поэзию без скандала и по своим правилам, Лосев сразу начал со взрослых стихов и оказался ни на кого не похожим, включая — сознательный выбор! — Бродского.
Друзья и современники, они смотрели на мир одинаково, но писали о нем по-разному. Играя в классиков, Лосев отводил себе место Вяземского при Пушкине. Просвещенный консерватор, строгий наблюдатель нравов, немного стародум, в равной мере наделенный тонким юмором, ироничной проницательностью и скептической любовью к родине.

* * *
Где воздух «розоват от черепицы»,
где львы крылаты, между тем как птицы
предпочитают по брусчатке пьяццы,
как немцы иль японцы, выступать;
где кошки могут плавать, стены плакать,
где солнце, золота с утра наляпать
успев и окунув в лагуну локоть
луча, решает, что пора купать, –
ты там застрял, остался, растворился,
перед кофейней в кресле развалился
и затянулся, замер, раздвоился,
уплыл колечком дыма, и – вообще
поди поймай, когда ты там повсюду –
то звонко тронешь чайную посуду
церквей, то ветром пробежишь по саду,
невозвращенец, человек в плаще,
зека в побеге, выход в зазеркалье
нашел – пускай хватаются за колья, –
исчез на перекрестке параллелей,
не оставляя на воде следа,
там обернулся ты буксиром утлым,
туч перламутром над каналом мутным,
кофейным запахом воскресным утром,
где воскресенье завтра и всегда.

***
30 января 1956 года
(У Пастернака)

Всё, что я помню за этой длиной,
очерк внезапный фигуры ледащей,
голос гудящий, как почерк летящий,
голос гудящий, день ледяной,

голос гудящий, как ветер, что мачт
чуть не ломает на чудной картине,
где громоздится льдина на льдине,
волны толкаются в тучи и мчат,

голос гудящий был близнецом
этой любимой картины печатной,
где над трёхтрубником стелется чадный
дым и рассеивается перед концом;

то ль навсегда он себя погрузил
в бездну, то ль вынырнет, в скалы не врежась,
так в разговоре мелькали норвежец,
бедный воронежец, нежный грузин;

голос гудел и грозил распаять
клапаны смысла и связи расплавить;
что там моя полудетская память!
где там запомнить! как там понять!

Всё, что я помню, – день ледяной,
голос, звучащий на грани рыданий,
рой оправданий, преданий, страданий,
день, меня смявший и сделавший мной.

***
5 декабря 1997 года

В сенях помойная застыла лужица. В слюду стучится снегопад.
Корова телится, ребёнок серится, портянки сушатся, щи кипят.
Вот этой жизнью, вот этим способом существования белковых тел
живём и радуемся, что Господом ниспослан нам живой удел.
Над миром чёрное торчит поветрие, гуляет белая галиматья.
В снежинках чудная симметрия небытия и бытия.

***
Из Бунина

Нине

Прилетят грачи, улетят грачи,
ну а крест чугунный торчи, торчи,
предъявляй сей местности пасмурной
тихий свет фотографии паспортной.

Каждый легкий вздох – это легкий грех.
Наступает ночь – одна на всех.
Гладит мягкая звёздная лапища
бездыханную землю кладбища.

* * *
Eugene

На кладбище, где мы с тобой валялись,
разглядывая, как из ничего
полуденные облака ваялись,
тяжеловесно, пышно, кучево,
там жил какой-то звук, лишённый тела,
то ль музыка, то ль птичье пить-пить-пить,
и в воздухе дрожала и блестела
почти несуществующая нить.
Что это было? Шёпот бересклета?
Или шуршало меж еловых лап
индейское, вернее бабье, лето?
А то ли только лепет этих баб –
той с мерой, той прядущей, но не ткущей,
той с ножницами? То ли болтовня
реки Коннектикут, в Атлантику текущей,
и вздох травы: «Не забывай меня».

***
Один день Льва Владимировича

Перемещён из Северной и Новой
Пальмиры и Голландии, живу
здесь нелюдимо в Северной и Новой
Америке и Англии. Жую
из тостера изъятый хлеб изгнанья
и ежеутренне взбираюсь по крутым
ступеням белокаменного зданья,
где пробавляюсь языком родным.
Развешиваю уши. Каждый звук
калечит мой язык или позорит.

Когда состарюсь, я на старый юг
уеду, если пенсия позволит.
У моря над тарелкой макарон
дней скоротать остаток по-латински,
слезою увлажняя окоём, как Бродский,
как, скорее, Баратынский.
Когда последний покидал Марсель,
как пар пыхтел и как пилась марсала,
как провожала пылкая мамзель,
как мысль плясала, как перо писало,
как в стих вливался моря мерный шум,
как в нём синела дальняя дорога,
как не входило в восхищённый ум,
как оставалось жить уже немного…

Однако что зевать по сторонам.
Передо мною сочинений горка.
«Тургенев любит написать роман
Отцы с Ребёнками». Отлично, Джо, пятёрка!
Тургенев любит поглядеть в окно.
Увидеть нив зелёное рядно.
Рысистый бег лошадки тонконогой.
Горячей пыли плёнку над дорогой.
Ездок устал, в кабак он завернёт.
Не евши, опрокинет там косушку…
И я в окно – а за окном Вермонт,
соседний штат, закрытый на ремонт,
на долгую весеннюю просушку.
Среди покрытых влагою холмов
каких не понапрятано домов,
какую не увидишь там обитель:
в одной укрылся нелюдимый дед,
он в бороду толстовскую одет
и в сталинский полувоенный китель.
В другой живёт поближе к небесам
кто, словеса плетя витиевато,
с глубоким пониманьем описал
лирическую жизнь дегенерата.

Задавши студиозусам урок,
берём газету (глупая привычка).
Ага, стишки. Конечно, «уголок»,
«колонка» или, сю-сю-сю, «страничка».
По Сеньке шапка. Сенькин перепрыг
из комсомольцев прямо в богомольцы
свершён. Чем нынче потчуют нас в рыг-
аловке? Угодно ль гонобольцы?
Всё постненькое, Божий рабы?
Дурные рифмы. Краденые шутки.
Накушались. Спасибо. Как бобы
шевелятся холодные в желудке.

Смеркается. Пора домой. Журнал
московский, что ли, взять как веронал.
Там олух размечтался о былом,
когда ходили наши напролом
и сокрушали нечисть помелом,
а эмигранта отдалённый предок
деревню одарял полуведром.
Крути, как хочешь, русский палиндром
барин и раб, читай хоть так, хоть эдак,
не может раб существовать без бар.
Сегодня стороной обходим бар.

Там хорошо. Там стелется, слоист,
сигарный дым. Но там сидит славист.
Опасно. До того опять допьюсь,
что перед ним начну метать свой бисер
и от коллеги я опять добьюсь,
чтоб он опять в ответ мне пошлость ….:
«Ирония не нужно казаку,
you sure could use some domestication*,
недаром в вашем русском языку
такого слова нет – sophistication»**.
Есть слово «истина». Есть слово «воля».
Есть из трёх букв – «уют». И «хамство» есть.
Как хорошо в ночи без алкоголя
слова, что невозможно перевесть,
бредя, пространству бормотать пустому.
На слове «падло» мы подходим к дому.

Дверь за собой плотней прикрыть, дабы
в дом не прокрались духи перекрёстков.
В разношенные шлёпанцы стопы
вставляй, поэт, пять скрюченных отростков.
Ещё проверь цепочку на двери.
Приветом обменяйся с Пенелопой.
Вздохни. В глубины логова прошлёпай.
И свет включи. И вздрогни. И замри
… А это что ещё такое?

А это – зеркало, такое стеклецо,
чтоб увидать со щёткой за щекою
судьбы перемещённое лицо.

*«you sure could use some domestication», – «уж вам бы пошло на пользу малость дрессировки» (англ.)
**sophistication – очень приблизительно: «изысканность» (англ.)

***
Тринадцать

Стоит позволить ресницам закрыться,
и поползут из-под сна-кожуха
кривые карлицы нашей кириллицы,
жуковатые буквы ж, х.

Воздуху! – как объяснить им попроще,
нечисть счищая с плеча и хлеща
веткой себя, – и вот ты уже в роще,
в жуткой чащобе ц, ч, ш, щ.

Встретишь в берлоге единоверца,
не разберёшь – человек или зверь.
«Е-ё-ю-я!», – изъясняется сердце,
а вырывается: «ъ, ы, ь».

Видно, монахи не так разрезали
азбуку: за буквами тянется тень.
И отражается в озере-езере,
осенью-есенью,
олень-елень.


* * *
Где воздух «розоват от черепицы»,
где львы крылаты, между тем как птицы
предпочитают по брусчатке пьяццы,
как немцы иль японцы, выступать;
где кошки могут плавать, стены плакать,
где солнце, золота с утра наляпать
успев и окунув в лагуну локоть
луча, решает, что пора купать, –
ты там застрял, остался, растворился,
перед кофейней в кресле развалился
и затянулся, замер, раздвоился,
уплыл колечком дыма, и – вообще
поди поймай, когда ты там повсюду –
то звонко тронешь чайную посуду
церквей, то ветром пробежишь по саду,
невозвращенец, человек в плаще,
зека в побеге, выход в зазеркалье
нашел – пускай хватаются за колья, –
исчез на перекрестке параллелей,
не оставляя на воде следа,
там обернулся ты буксиром утлым,
туч перламутром над каналом мутным,
кофейным запахом воскресным утром,
где воскресенье завтра и всегда.

***
30 января 1956 года
(У Пастернака)

Всё, что я помню за этой длиной,
очерк внезапный фигуры ледащей,
голос гудящий, как почерк летящий,
голос гудящий, день ледяной,

голос гудящий, как ветер, что мачт
чуть не ломает на чудной картине,
где громоздится льдина на льдине,
волны толкаются в тучи и мчат,

голос гудящий был близнецом
этой любимой картины печатной,
где над трёхтрубником стелется чадный
дым и рассеивается перед концом;

то ль навсегда он себя погрузил
в бездну, то ль вынырнет, в скалы не врежась,
так в разговоре мелькали норвежец,
бедный воронежец, нежный грузин;

голос гудел и грозил распаять
клапаны смысла и связи расплавить;
что там моя полудетская память!
где там запомнить! как там понять!

Всё, что я помню, – день ледяной,
голос, звучащий на грани рыданий,
рой оправданий, преданий, страданий,
день, меня смявший и сделавший мной.

***
5 декабря 1997 года

В сенях помойная застыла лужица. В слюду стучится снегопад.
Корова телится, ребёнок серится, портянки сушатся, щи кипят.
Вот этой жизнью, вот этим способом существования белковых тел
живём и радуемся, что Господом ниспослан нам живой удел.
Над миром чёрное торчит поветрие, гуляет белая галиматья.
В снежинках чудная симметрия небытия и бытия.

***
Из Бунина

Нине

Прилетят грачи, улетят грачи,
ну а крест чугунный торчи, торчи,
предъявляй сей местности пасмурной
тихий свет фотографии паспортной.

Каждый легкий вздох – это легкий грех.
Наступает ночь – одна на всех.
Гладит мягкая звёздная лапища
бездыханную землю кладбища.

* * *
Eugene

На кладбище, где мы с тобой валялись,
разглядывая, как из ничего
полуденные облака ваялись,
тяжеловесно, пышно, кучево,
там жил какой-то звук, лишённый тела,
то ль музыка, то ль птичье пить-пить-пить,
и в воздухе дрожала и блестела
почти несуществующая нить.
Что это было? Шёпот бересклета?
Или шуршало меж еловых лап
индейское, вернее бабье, лето?
А то ли только лепет этих баб –
той с мерой, той прядущей, но не ткущей,
той с ножницами? То ли болтовня
реки Коннектикут, в Атлантику текущей,
и вздох травы: «Не забывай меня».

***
Один день Льва Владимировича

Перемещён из Северной и Новой
Пальмиры и Голландии, живу
здесь нелюдимо в Северной и Новой
Америке и Англии. Жую
из тостера изъятый хлеб изгнанья
и ежеутренне взбираюсь по крутым
ступеням белокаменного зданья,
где пробавляюсь языком родным.
Развешиваю уши. Каждый звук
калечит мой язык или позорит.

Когда состарюсь, я на старый юг
уеду, если пенсия позволит.
У моря над тарелкой макарон
дней скоротать остаток по-латински,
слезою увлажняя окоём, как Бродский,
как, скорее, Баратынский.
Когда последний покидал Марсель,
как пар пыхтел и как пилась марсала,
как провожала пылкая мамзель,
как мысль плясала, как перо писало,
как в стих вливался моря мерный шум,
как в нём синела дальняя дорога,
как не входило в восхищённый ум,
как оставалось жить уже немного…

Однако что зевать по сторонам.
Передо мною сочинений горка.
«Тургенев любит написать роман
Отцы с Ребёнками». Отлично, Джо, пятёрка!
Тургенев любит поглядеть в окно.
Увидеть нив зелёное рядно.
Рысистый бег лошадки тонконогой.
Горячей пыли плёнку над дорогой.
Ездок устал, в кабак он завернёт.
Не евши, опрокинет там косушку…
И я в окно – а за окном Вермонт,
соседний штат, закрытый на ремонт,
на долгую весеннюю просушку.
Среди покрытых влагою холмов
каких не понапрятано домов,
какую не увидишь там обитель:
в одной укрылся нелюдимый дед,
он в бороду толстовскую одет
и в сталинский полувоенный китель.
В другой живёт поближе к небесам
кто, словеса плетя витиевато,
с глубоким пониманьем описал
лирическую жизнь дегенерата.

Задавши студиозусам урок,
берём газету (глупая привычка).
Ага, стишки. Конечно, «уголок»,
«колонка» или, сю-сю-сю, «страничка».
По Сеньке шапка. Сенькин перепрыг
из комсомольцев прямо в богомольцы
свершён. Чем нынче потчуют нас в рыг-
аловке? Угодно ль гонобольцы?
Всё постненькое, Божий рабы?
Дурные рифмы. Краденые шутки.
Накушались. Спасибо. Как бобы
шевелятся холодные в желудке.

Смеркается. Пора домой. Журнал
московский, что ли, взять как веронал.
Там олух размечтался о былом,
когда ходили наши напролом
и сокрушали нечисть помелом,
а эмигранта отдалённый предок
деревню одарял полуведром.
Крути, как хочешь, русский палиндром
барин и раб, читай хоть так, хоть эдак,
не может раб существовать без бар.
Сегодня стороной обходим бар.

Там хорошо. Там стелется, слоист,
сигарный дым. Но там сидит славист.
Опасно. До того опять допьюсь,
что перед ним начну метать свой бисер
и от коллеги я опять добьюсь,
чтоб он опять в ответ мне пошлость ….:
«Ирония не нужно казаку,
you sure could use some domestication*,
недаром в вашем русском языку
такого слова нет – sophistication»**.
Есть слово «истина». Есть слово «воля».
Есть из трёх букв – «уют». И «хамство» есть.
Как хорошо в ночи без алкоголя
слова, что невозможно перевесть,
бредя, пространству бормотать пустому.
На слове «падло» мы подходим к дому.

Дверь за собой плотней прикрыть, дабы
в дом не прокрались духи перекрёстков.
В разношенные шлёпанцы стопы
вставляй, поэт, пять скрюченных отростков.
Ещё проверь цепочку на двери.
Приветом обменяйся с Пенелопой.
Вздохни. В глубины логова прошлёпай.
И свет включи. И вздрогни. И замри
… А это что ещё такое?

А это – зеркало, такое стеклецо,
чтоб увидать со щёткой за щекою
судьбы перемещённое лицо.

*«you sure could use some domestication», – «уж вам бы пошло на пользу малость дрессировки» (англ.)
**sophistication – очень приблизительно: «изысканность» (англ.)

***
Тринадцать

Стоит позволить ресницам закрыться,
и поползут из-под сна-кожуха
кривые карлицы нашей кириллицы,
жуковатые буквы ж, х.

Воздуху! – как объяснить им попроще,
нечисть счищая с плеча и хлеща
веткой себя, – и вот ты уже в роще,
в жуткой чащобе ц, ч, ш, щ.

Встретишь в берлоге единоверца,
не разберёшь – человек или зверь.
«Е-ё-ю-я!», – изъясняется сердце,
а вырывается: «ъ, ы, ь».

Видно, монахи не так разрезали
азбуку: за буквами тянется тень.
И отражается в озере-езере,
осенью-есенью,
олень-елень.